Серафим
Письмо лежало на черном закопченном столе как
льдинка. Дверцы железной печки-бочки были раскрыты, каменный уголь рдел,
как брусничное варенье в консервной банке, и льдинка должна была
растаять, истончиться, исчезнуть. Но льдинка не таяла, и Серафим
испугался, поняв, что льдинка — письмо, и письмо именно ему, Серафиму.
Серафим боялся писем, особенно бесплатных, с казенными штампами. Он
вырос в деревне, где до сих пор полученная или отправленная, „отбитая",
телеграмма говорит о событии трагическом: похоронах, смерти, тяжелой
болезни…
Письмо лежало вниз лицом, адресной стороной, на
Серафимовом столе; разматывая шарф и расстегивая задубевшую от мороза
овчинную шубу, Серафим глядел на конверт, не отрывая глаз.
Вот он уехал за двенадцать тысяч верст, за высокие
горы, за синие моря, желая все забыть и все простить, а прошлое не хочет
оставить его в покое. Из-за гор пришло письмо, письмо с того, не
забытого еще света. Письмо везли на поезде, на самолете, на пароходе, на
автомобиле, на оленях до того поселка, где спрятался Серафим.
И вот письмо здесь, в маленькой химической лаборатории, где Серафим работает лаборантом.
Бревенчатые стены, потолок, шкафы лаборатории
почернели не от времени, а от круглосуточной топки печей, и внутренность
домика кажется какой-то древней избой. Квадратные окна лаборатории
похожи на слюдяные окошки петровских времен. На шахте берегут стекло и
переплеты окон делают в мелкую решетку: чтоб пошел в дело каждый обломок
стекла, а при надобности и битая бутылка. Желтая электролампа под
колпаком свешивалась с деревянной балки, как самоубийца. Свет ее то
тускнел, то разгорался — вместо движков на электростанции работали
тракторы.
Серафим разделся и сел к печке, все еще не трогая конверта. Он был один в лаборатории.
Год назад, когда случилось то, что называют „семейной
размолвкой", он не хотел уступать. Он уехал на Дальний Север не потому,
что был романтиком или человеком долга. Длинный рубль тоже его не
интересовал. Но Серафим считал, в соответствии с суждениями тысячи
философов и десятка знакомых обывателей, что разлука уносит любовь, что
версты и годы справятся с любым горем.
Год прошел, и в сердце Серафима все оставалось
по-прежнему, и он втайне дивился прочности своего чувства. Не потому ли,
что он не говорил больше с женщинами. Их просто не было. Были жены
высоких начальников — общественного класса, необычайно далекого от
лаборанта Серафима. Каждая раскормленная дама считала себя красавицей, и
такие дамы жили в поселках, где было больше развлечений и ценители их
прелестей были побогаче. Притом в поселках было много военных: даме не
грозило и внезапное групповое изнасилование шоферней или
блатарями-заключенными — такое то и дело случалось в дороге или на
маленьких участках.
Поэтому геологоразведчики, лагерные начальники
держали своих жен в крупных поселках, местах, где маникюрши создавали
себе целые состояния.
Но была и другая сторона дела — „телесная тоска"
оказалась вовсе не такой страшной штукой, как думал Серафим в молодости.
Просто надо было меньше об этом думать.
На шахте работали заключенные, и Серафим много раз
летом смотрел с крыльца на серые ряды арестантов, вползающих в главную
штольню и выползающих из нее после смены.
В лаборатории работали два инженера из заключенных,
их приводил и уводил конвой, и Серафим боялся с ними заговорить. Они
спрашивали только деловое — результат анализа или пробы, — он им
отвечал, отводя глаза в сторону. Серафима напугали на этот счет еще в
Москве при найме на Дальний Север, сказали, что там опасные
государственные преступники, и Серафим боялся принести даже кусок сахару
или белого хлеба своим товарищам по работе. За ним, впрочем, следил
заведующий лабораторией Пресняков, комсомолец, растерявшийся от
собственного необычайно высокого жалованья и высокой должности сразу
после окончания института. Главной своей обязанностью он считал
политконтроль за своими сотрудниками (а может быть, только этого от него
и требовали), и заключенными, и вольнонаемными.
Серафим был постарше своего заведующего, но послушно
выполнял все, что тот приказывал в смысле пресловутой бдительности и
осмотрительности.
За год он и десятком слов на посторонние темы не обменялся с заключенными инженерами.
С дневальным же и ночным сторожем Серафим и вовсе ничего не говорил.
Через каждые шесть месяцев оклад
договорника-северянина увеличивался на десять процентов. После получения
второй надбавки Серафим выпросил себе поездку в соседний поселок, всего
за сто километров, — что-нибудь купить, сходить в кино, пообедать в
настоящей столовой, „посмотреть на баб", побриться в парикмахерской.
Серафим взобрался в кузов грузовика, поднял воротник, закутался поплотнее, и машина помчалась.
Через часа полтора машина остановилась у какого-то домика. Серафим слез и сощурился от весеннего резкого света.
Два человека с винтовками стояли перед Серафимом.
— Документы!
Серафим полез в карман пиджака и похолодел — паспорт
он забыл дома. И, как назло, никакой бумажки, удостоверяющей его
личность. Ничего, кроме анализа воздуха с шахты. Серафиму велели идти в
избу.
Машина уехала.
Небритый, коротко стриженный Серафим не внушал доверия начальнику.
— Откуда бежал?
— Ниоткуда…
Внезапная затрещина свалила Серафима с ног.
— Отвечать, как полагается!
— Да я буду жаловаться! — завопил Серафим.
— Ах, ты будешь жаловаться? Эй, Семен!
Семен прицелился и гимнастическим жестом привычно и ловко ударил ногой в солнечное сплетение Серафиму.
Серафим охнул и потерял сознание.
Смутно он помнил, как его куда-то волокли прямо по
дороге, он потерял шапку. Зазвенел замок, скрипнула дверь, и солдаты
вбросили Серафима в какой-то вонючий, но теплый сарай.
Через несколько часов Серафим отдышался и понял, что
он находится в изоляторе, куда собирали всех беглецов и штрафников —
заключенных поселка.
— Табак есть? — спросил кто-то из темноты.
— Нет. Я некурящий, — виновато сказал Серафим.
— Ну и дурак. Есть у него что-нибудь?
— Нет, ничего. После этих бакланов разве что останется?
Серафим с величайшим усилием сообразил, что речь идет
о нем, а „бакланами", очевидно, называют конвоиров за их жадность и
всеядность.
— У меня были деньги, — сказал Серафим.
— Вот именно „были".
Серафим обрадовался и замолчал. Он взял с собой в
поездку две тысячи рублей, и, слава богу, эти деньги изъяты и хранятся у
конвоя. Все скоро выяснится, и Серафима освободят и вернут ему деньги.
Серафим повеселел.
„Надо будет дать сотню конвоирам, — подумал он, — за хранение". Впрочем, за что давать? За то, что они его избили?
В тесной избушке без всяких окон, где единственный
доступ воздуха был через входную дверь и обросшие льдом щели в стенах,
лежали прямо на земле человек двадцать.
Серафиму захотелось есть, и он спросил соседа, когда будет ужин.
— Да ты что, на самом деле вольный, что ли? Завтра
поешь. Мы ведь на казенном положении: кружка воды и пайка — трехсотка на
сутки. И семь килограммов дров.
Серафима никуда не вызывали, и он прожил здесь целых
пять дней. Первый день он кричал, стучал в дверь, но после того, как
дежурный конвойный, изловчившись, хватил его прикладом в лоб, перестал
жаловаться. Вместо потерянной шапки Серафиму дали какой-то комок
материи, который он с трудом напялил на голову.
На шестой день его вызвали в контору, где за столом
сидел тот же начальник, который его принимал, а у стены стоял заведующий
лабораторией, крайне недовольный и прогулом Серафима, и потерей времени
на поездку для удостоверения личности лаборанта.
Пресняков слегка ахнул, увидя Серафима: под правым
глазом был синий кровоподтек, на голове — рваная грязная матерчатая
шапка без завязок. Серафим был в тесной изорванной телогрейке без
пуговиц, заросший бородой, грязный — шубу пришлось оставить в карцере, —
с красными, воспаленными глазами. Он произвел сильное впечатление.
— Ну, — сказал Пресняков, — этот самый. Можно нам идти? — И заведующий лабораторией потащил Серафима к выходу.
— А д-деньги? — замычал Серафим, упираясь и отталкивая Преснякова.
— Какие деньги? — металлом зазвенел голос начальника.
— Две тысячи рублей. Я брал с собой.
— Вот видите, — хохотнул начальник и толкнул Преснякова в бок. — Я же вам рассказывал. В пьяном виде, без шапки…
Серафим шагнул через порог и молчал до самого дома.
После этого случая Серафим стал думать о
самоубийстве. Он даже спросил заключенного инженера, почему тот,
арестант, не кончает самоубийством.
Инженер был поражен — Серафим за год не сказал с ним двух слов. Он помолчал, стараясь понять Серафима.
— Как же вы? Как же вы живете? — горячо шептал Серафим.
— Да, жизнь арестанта — сплошная цепь унижений с той
минуты, когда он откроет глаза и уши и до начала благодетельного сна.
Да, все это верно, но ко всему привыкаешь. И тут бывают дни лучше и дни
хуже, дни безнадежности сменяются днями надежды. Человек живет не
потому, что он во что-то верит, на что-то надеется. Инстинкт жизни
хранит его, как он хранит любое животное. Да и любое дерево, и любой
камень могли бы повторить то же самое. Берегитесь, когда приходится
бороться за жизнь в самом себе, когда нервы подтянуты, воспалены,
берегитесь обнажить свое сердце, свой ум с какой-нибудь неожиданной
стороны. Сосредоточив остатки силы против чего-либо, берегитесь удара
сзади. На новую, непривычную борьбу сил может не хватить. Всякое
самоубийство обязательный результат двойного воздействия, двух, по
крайней мере, причин. Вы поняли меня?
Серафим понимал.
Сейчас он сидел в закопченной лаборатории и вспоминал
свою поездку почему-то с чувством стыда и с чувством тяжелой
ответственности, которая легла на него навсегда. Жить он не хотел.
Письмо все еще лежало на лабораторном черном столе, и страшно было взять его в руки.
Серафим представил себе его строки, почерк своей
жены, почерк с наклоном влево: по такому почерку разгадывался ее возраст
— в двадцатых годах в школах не учили писать наклонно вправо, писал кто
как хотел.
Серафим представил себе строки письма, будто прочел его, не разрывая конверта. Письмо могло начинаться:
„Дорогой мой", или „Дорогой Сима", или „Серафим". Последнего он боялся.
А что, если он возьмет и, не читая, разорвет конверт в
мелкие клочья и бросит их в рубиновый огонь печи? Все наваждение
кончится, и ему снова будет легче дышать — хотя бы до следующего письма.
Но не такой же он трус, в конце концов! Он вовсе не трус, это инженер
трус, и он ему докажет. Он всем докажет.
И Серафим взял письмо и вывернул его адресом кверху.
Его догадка была верной — письмо было из Москвы, от жены. Он яростно
разорвал конверт и, подойдя к лампочке, стоя прочитал письмо. Жена
писала ему о разводе.
Серафим бросил письмо в печь, и оно вспыхнуло белым пламенем с голубым ободком и исчезло.
Серафим стал действовать уверенно и неспешно. Он
достал из кармана ключи и отпер шкаф в комнате Преснякова. Из стеклянной
банки он высыпал в мензурку щепотку серого порошка, черпнул кружкой
воду из ведра, долил в мензурку, размешал и выпил.
Жжение в горле, легкий позыв на рвоту — и все.
Он просидел, глядя на часы-ходики, ни о чем не
вспоминая, целых тридцать минут. Никакого действия, кроме боли в горле.
Тогда Серафим заторопился. Он открыл ящик стола и вытащил свой
перочинный нож. Потом Серафим разорвал вену на левой руке: темная кровь
потекла на пол. Серафим ощутил радостное чувство слабости. Но кровь
текла все меньше, все тише.
Серафим понял, что кровь не пойдет, что он останется
жив, что самозащита собственного тела сильнее желания умереть. Сейчас же
он вспомнил, что надо сделать. Он кое-как, в один рукав, надел на себя
полушубок — без полушубка на улице было слишком холодно — и без шапки,
подняв воротник, побежал к речке, которая текла в ста шагах от
лаборатории. Это была горная речка с глубокими узкими промоинами,
дымящимися, как кипяток, в темном морозном воздухе.
Серафим вспомнил, как в прошлом году поздней осенью
выпал первый снег и тонким ледком затянуло реку. И отставшая от перелета
утка, обессилевшая в борьбе со снегом, опустилась на молодой лед.
Серафим вспомнил, как выбежал на лед человек, какой-то заключенный и,
смешно растопырив руки, пытался поймать утку. Утка отбегала по льду до
промоины и ныряла под лед, выскакивая в следующей полынье. Человек
бежал, проклиная птицу; он измучился не меньше утки и продолжал бегать
за ней от промоины к промоине. Два раза он проваливался на льду и,
грязно ругаясь, долго выползал на льдину.
Кругом стояло много людей, но ни один не помог ни
утке, ни охотнику. Это была его добыча, его находка, а за помощь надо
было платить, делиться… Измученный человек полз по льду, проклиная все
на свете. Дело кончилось тем, что утка нырнула и не вынырнула —
наверное, утонула от усталости.
Серафим вспомнил, как он тогда пытался представить
себе смерть утки, как она бьется в воде головой об лед и как сквозь лед
видит голубое небо. Сейчас Серафим бежал к этому самому месту реки.
Он спрыгнул прямо в ледяную дымящуюся воду, обломив
опушенную снегом кромку синего льда. Воды было по пояс, но течение было
сильным, и Серафима сбило с ног. Он бросил полушубок и соединил руки,
заставляя себя нырнуть под лед.
Но уже кругом кричали и бежали люди, тащили доски и прилаживали поперек промоины. Кто-то успел схватить Серафима за волосы.
Его понесли прямо в больницу. Раздели, согрели, пытались влить ему в глотку теплый сладкий чай. Серафим молчал и мотал головой.
Больничный врач подошел к нему, держа шприц с раствором глюкозы, но увидел рваную вену и поднял глаза на Серафима.
Серафим улыбнулся. Глюкозу ввели в правую руку.
Видавший виды старик врач разжал шпателем зубы Серафима, посмотрел горло
и вызвал хирурга.
Операция была сделана немедленно, но слишком поздно.
Стенки желудка и пищевод были съедены кислотой — первоначальный расчет
Серафима был совершенно верен.
|