Наумович Иоанн
Путеводитель доброй жизни (Страх божий, Мудрость, Трезвость, Труд)
Священник ИОАНН НАУМОВИЧ
ПУТЕВОДИТЕЛЬ ДОБРОЙ ЖИЗНИ
СТРАХ БОЖИЙ
МУДРОСТЬ
ТРЕЗВОСТЬ
ТРУД
Наука посадского Онуфрия Грушкевича внуку своему Николаю
Онуфрий Грушкевич - наилучший хозяин не только в своем посаде, но на весь околоток. Обойди хоть на сто верст кругом все посады и села - не найдешь нигде ему равного. Сказывают, будто ему уже сто лет отроду - без году или с годом, - но это пустые речи, народ болтает зря, как это зачастую у нас водится. По записи в церковной метрике, выходит, что ему восемьдесят два года, и во всем посаде только двое еще его сверстников: Семен Покотило да слепая Марьюшка. Но и те ему уже не под пару: Семен четыре года не слезает с печи и во рту у него ни одного здорового зуба, Марьюшка десять лет ничего не видит, сидит, скорчившись, на постели в избе у внука, насилу может пройти с костылем до порога да прошепелявить Отче наш. А Онуфрий еще даже не совсем сед, зубы имеет крепкие, сам ведет хозяйство, зимой и летом во всякую погоду ходит в церковь, хоть она у нас на крутом пригорке, поет всю службу; паремий и Апостола никто так громко и внятно не прочтет, как он. Оттого-то в народе много всяких толков и про его года, и про богатство. Одни сказывают, будто он вырыл медный котел с золотыми, другие, которые поумнее, говорят, что вегетарианец какой-то дал ему траву волшебную, и что траву ту он разводит у себя на пасеке, да народ ее не видит, потому что она показывается, будто, только тому, кто знает к ней приговор. Подступали к нему наши люди всячески, чтобы разведать про все доподлинно, да Онуфрий человек несловоохотливый, много разговаривать не любит, и когда кто заведет речь про ту траву, он, бывало, улыбнется только да скажет: "Не одна у меня трава, а целых четыре"... У Онуфрия есть уже праправнуки, и столько поколение его уже намножилось, что когда собирается у него родня, то одних сыновей да невесток, да внуков с женами столько всегда насходится, что соседи бегут смотреть, как на диво. И все уже зажиточные первостатейные хозяева и хозяюшки, а детвора их сейчас видно, что хорошего роду: ребята все красивые, да здоровые, да степенные - залюбуешься! Нечего говорить: хоть Онуфрий и большой богач, а народ его любит. Он человек прямой, добросердечный, готов всегда и совет хороший подать, и помочь в нужде бедняку. Даже паны с жидами и те обращаются за советом к старому Онуфрию, когда случится беда какая, и слово его много у них значит. Два года он уже вдовствует, но все еще, сказывают, плачет по своей старухе, особенно в храме Божьем, когда на панихиде дьячки запоют: "Вечная память". А прожил он с покойницею ровнехонько шестьдесят лет, и во весь век свой не слыхали они друг от друга сердитого или грубого слова, точно у них в двухтелах одна душа была. Словом сказать: они жили так тихо да примерно, что дай, Господи, всякому христианину такое супружество и такое Божие благословение. Не знаю, господа читатели, как вы решите насчет травы: дело она или не дело, - а я опишу вам все, что знаю, и как сам Онуфрий объяснял это внуку Николаю, сыну племянника своего, парню очень смышленому. Никола уж дошел о во Львове в гимназии до шестого класса, но по смерти отца бросил ученье, вернулся домой и взялся за хозяйство. Ему столько натолковали и про котел, и про травы, что его взяло любопытство - разузнать про все это от самого старика. Раз, по окончании службы Божией в церкви, проводил Никола деда домой, остался у него закусить, как говорится, чем Бог послал, и вот какой тут вышел у них разговор. Николай. Дедушка, давно уж я собирался попросить у тебя совета, что мне делать: оканчивать ли ученье во Львове или оставаться на отцовском хозяйстве? Онуфрий. И то хорошо, и это не дурно, а лучше всего то, к чему есть охота. Николай. Правду сказать, у меня больше охоты к землепашеству, да было бы к чему и руки приложить, ежели бы я знал то, что ты знаешь. Про тебя ведь, дедушка, много народ толкует, сказывают, что ты или, может, еще твой покойный родитель, нашли будто котел с золотыми. А другие толкуют еще про какую-то траву, что ты разводишь ее на пасеке и что от нее у тебя такая удача в хозяйстве, - даже будто от нее такое здоровье у тебя на старости лет Онуфрий. Про котел, сынок, я не буду говорить, потому что сам ничего не знаю, а насчет травы прямо тебе скажу, что их у меня целых четыре, и ко всякой особый приговор есть. Так уж и быть, коли твердо решил остаться дома и взяться за землепашество, дам я тебе эти травы, но обещай мне, что ты посеешь их и будешь растить, как я тебе скажу. Николай. Ах, дедушка, милый! Смею ли я тебя не послушать! Онуфрий. Ну ладно. Тогда перво-наперво должен я тебе сказать, что главная трава, через которую я получил и долгий век, и всякое добро, и честь у людей, называется молитва. Слушай же, Никола! У отца моего было отличное хозяйство, и когда он почувствовал кончину, то позвал меня к себе и сказал: "Онуфрий, пришла пора мне успокоиться, и ты примешь все, что нажил я трудом своим. Но есть у меня великое сокровище, и хочу я передать его тебе сам, из рук в руки. Храни его и смотри, чтобы оно не вышло из твоего дома. Если бы огонь - Боже упаси! охватил весь двор твой, - выноси прежде всего это сокровище, чтоб оно не погибло. Пусть все сгорит в огне, но ежели оно сохранится у тебя и будет близко твоему сердцу, ты вновь добьешься всякого добра, и никакой враг не будет тебе страшен". Сказав эти слова, покойник протянул руку под подушку, достал вот эту самую книжку и подал мне. Я припал к руке его, облил ее слезами, - праведная то была рука: она меня вырастила, вывела в люди, она меня на всякое доброе дело наставляла! - и говорю ему: "Батюшка! слово твое свято, и книгу эту я сохраню, как святыню. Хотя бы мне все потерять пришлось, книгу эту я передам детям своим на смертном одре!" Это Псалтырь! Прежде, видишь, считалось за великую честь, когда кто знал Псалтырь, а нынче вы уже смеетесь над псалтырниками... Беда!.. Ну, стало быть, я тебе сказал, что первая трава - это молитва, а теперь прибавлю: и Слово Божие. Я никогда не забывал молитвы, никогда не пропускал церковной службы, ни разу не оскоромился в посту; я любил Матерь нашу Святую Церковь, я почитал священство - отцов наших духовных, что за весь мир христианский приносят жертву бескровную и просвещают нас светом веры и науки. И скажу тебе: сам дивился, как мне все удавалось, все шло в руку, как я всегда был здоров и весел. Встану ранехонько, умоюсь, запру избу на засов, чтобы кто-нибудь не пришел да не помешал мне, и становлюсь себе на молитву: она для меня не бремя, не тягость - я молюсь сладко... Да и что может быть слаще, как вознестись душой к Богу вместе со светлыми ангелами, что Ему постоянно служат? Молюсь, а на сердце у меня такая радость, такое счастье, что и сказать я не в силах. Истинное слово: мне трудно оторваться от молитвы. А люди считают молитву за какую-то обузу, за какоето наказание! Как же они несчастливы оттого, что не знают, что для человека слаще всего на свете! Когда я молюсь Отцу Небесному, я не думаю: какая от этого выйдет польза. Отец Небесный сотворил меня не ради суетных, пустых вещей, что в этом мире. Я покоряюсь Его мудрости и смиренно принимаю из рук Его все, что Он дает мне. Я молюсь всею душой, и тут уж - хоть пропадай все нажитое добро мое, я, кажется, не смогу оторваться от молитвы. Да и что такое в самом деле добро наше: хозяйство, богатство наше? Прах и тлен - ничего более! Но ты должен знать, что богомольному, благочестивому человеку Бог во всем помогает, и все, хотя бы даже какое-нибудь несчастье, обращает ему в пользу и на благо. Помолясь, я без опаски хожу весь день и не боюсь ничего. В душе моей такая отрада, такое веселье, что и сказать невозможно, а веселье души - это здоровье и долгий век. Печаль не имеет доступа в сердце мое, потому что, какое зло может меня постигнуть под кровом Отца Небесного, на Которого я от юности приучен крепко надеяться? А ну-ка, Никола, помнишь ты псалом девяностый? Николай. Слабо... Нас в школе этому не учили. Онуфрий. То-то же и есть, что плохи эти школы ваши! Пошло все навыворот! На русской земле - да по-русски не учат. Но нет, сжалится Господь когда-нибудь над нашим православным народом, будут учить его мудрости не взятым напрокат чужим словом, а своим родимым русским, и тогда свет учения разольется в нашем народе!.. О чем я рассказывал?.. А, вспомнил: я имел обычай каждый вечер читать этот самый девяностый псалом, и с этими словами обходил весь двор свой. Люди не раз, увидав меня этак ходящего, всяко про меня думали, и потом рассказывали обо мне разные небылицы. Я же не каким-нибудь волшебством, а этим самым Словом Божиим ограждал имение мое, труды рук моих. Вот ты скоро начнешь хозяйствовать. Советую тебе, делай так, как я делал всякий вечер, прежде чем отойти на покой: помолившись дома вместе с домочадцами пред святыми иконами, выйди во двор и обойди все хозяйство, а обходя, повторяй всем сердцем эти слова: Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небесного водворится. Речет Господеви: заступник мой еси, и прибежище мое. Бог мой, и уповаю на него. Это вот что означает: кто на милость да на помощь Божию крепко надеется, тот будет жить как бы под кровом Самого Отца Небесного. Как хозяйское дитя не боится ничего в доме своем родимом и живет себе беззаботно, так и всякий человек может с упованием, доверчиво и смело обратиться к Господу Богу Слушай дальше: Яко Той избавит тя от сети ловчи, и от словесе мятежна. Как ловец подстерегает рыб или птицу, так и люди на людей закидывают сети, чтобы друг друга уловить или делом каким, или словом. Ты вот, сынок, бывал во Львове, видел там суды и земские собрания, слыхал не раз речи судебных защитников - адвокатов, и знаешь, как они из белого дня делают непроглядную ночь, а из ночи - день; как часто правду они превращают в неправду, потому что таково уж ремесло их. Но ежели ты будешь жить по Божьи, - не будет у тебя ни с кем никаких судов, и не уловят тебя в сеть, ничего не поделают против тебя словесами мятежными, иначе сказать - злым умыслом, сговором, ведь частенько бывает, что люди сговорятся против кого-нибудь, впутают его в какое-нибудь "дело", поставят ложных свидетелей и погубят. А ты, ежели и попадешь невинно в какое-нибудь "дело", под суд, Господь так устроит, что выйдешь из него оправданный и с честью. Но будем читать дальше: Плещма своима осенит тя, и под крыле его надеешися. Эти слова означают: плечами Своими Он закроет тебя и под крыльями Его ты будешь спокоен, недоступен никакой беде! Оружием обыдет тя истина его. Неубоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тьме преходящий, от сряща и беса полуденного. Истина Его, правда Его, воздающая каждому по делам его, будет для тебя оружием и защитой: ты не будешь бояться ни страшилищ ночных, ни стрел, летающих и губящих днем, ни беды, таящейся и подстерегающей в темноте, ни злых приключений и опасностей, какие случаются среди бела дня. Ежели будешь жить, как Бог велит, ежели будешь стоить того, чтобы истина и правда Его были твоим оружием и защитой, - не будешь знать никакой опасности, не будешь бояться ни людских напастей, ни чар, ни волхвований, ни самого диавола. Падет от страны твоея тысяща, и тма одесную тебе, к тебе же не приближится. Ежели даже случится тебе быть на войне, в сражении: пусть падет подле тебя тысяча человек с одной стороны и десять тысяч с другой, - ты будешь цел и невредим, пуля не коснется тебя, волос с головы твоей не упадет. Обаче очима твоима смотриши, и воздаяние грешников узриши. Ты уцелеешь, будешь жив и своими глазами увидишь, какое воздаяние получат грешники: пьяницы, ленивцы, распутные, что с женами честно не живут, что детям своим подают дурной, нехристианский пример. Много видел я грешников, но все они както исчезли - и следа от них не осталось. А шумели они, шибко шумели, - жили так, как будто нет ни Бога, ни Страшного суда, ни другой вечной жизни на том свете! Ты, чай, сам слыхал, какие богатейшие строения когда-то были на Степановом выселке? Там в конюшнях стояло по десятку коней, таких, что теперь подобных нигде и не увидишь, да по двенадцати волов, а что было коров, что другого скота, - не перечесть! Там сидели четыре хозяина, Степанчуки, все четверо такие богачи, что поискать. А нынче там пашня, и на месте, где стояли те дома, конюшни, сараи - соха работает! Все погибло, исчезло, - то от огня, то от лихих людей, то от болезней, и нынче из всего рода Степанчуков остались только двое, - и в мой тоже двор заходят за милостыней: Никита убогий да Влас косой. Вот что значит воздаяние грешников узриши. За всякий грех последует и наказание, раньше или позже, если не на этом свете, то непременно по смерти, в другом мире, хотя часто приходит оно и здесь еще, в этой жизни. Читаем дальше: Яко Ты, Господи, упование мое: Вышняго положил еси прибежище твое. Не придет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему. Яко ангелом Своим заповесть о тебе сохранити тя во всех путех твоих. На руках возьмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою. На аспида и василиска наступиши, и попереши льва и змия. Слышишь, Николай: будешь надеяться на Бога и соблюдать закон Его святой, - никакое зло не постигнет тебя; ты будешь здоров, потому что болезни наши, хоть не все, но большею частью, происходят от неумеренности, от обжорства, от распутства, от греха. Если будешь уповать на Бога, то выйдешь невредим из опаснейших приключений. Не раз мне и самому доводилось бывать в таких делах, что подлинно только милость Божия да святой ангел-хранитель спасали меня от смерти и великого несчастья, - точно так, как в псалме сказано, что Господь велит ангелам Своим хранить тебя на всех путях твоих, и они возьмут тебя на руки, чтобы ты не преткнулся о камень ногою. Один из таких случаев я расскажу тебе. Давно это было, когда на Воле помер священник, оставив вдову с малыми детками. Покойный батюшка наш, отец Андрей Левицкий - упокой, Господи, душу его со святыми! - заведовал тем приходом. Тот год, в самую Пасху, чего исстари никто у нас не припомнит, поднялась вдруг ужасная метель, да с такою стужею, что страшно было со двора выйти. Отслужив службу, отец Андрей зовет меня: "А мне, ведь, - говорит, - надо ехать на Волю. Горе да и только: кобылица моя жеребая, дорогу замело, - того гляди не доеду". Не успел досказать, как я уж смекнул, в чем дело, да и говорю: "Сейчас, батюшка, я своих лошадок пойду запрягу". Ему, покойному отцу Андрею, да и никому из духовных отцов я никогда не отказывал ни в какой услуге: так мне завещал мой родитель, а он принял это от деда моего. Побежал я, запряг своих сивков, сели мы вдвоем с батюшкой в сани и поехали. Чуть выехали на задворки - беда, света преставленье! В глаза бьет снег с крупой, сугробы намело, как горы. "Как бы нам не сбиться с дороги, - сказывает батюшка, не подождать ли уж рассвета!" "Нет, - говорю, - дайте выехать в поле, там легче будет". Выехали в поле, насилу тащимся шагом по сугробам, - темень, метель! Смотрим во все глаза - хвоста лошадиного не видать! Начинаем мерзнуть. "Никак, - говорю, - батюшка, мы с дороги сбились да плутаем, где ж тут Воля, коли тут крест какой-то, а там креста нету?!" Слез батюшка с саней, ощупал - крест стоит! "Верно, - говорит. - сбились с дороги и где мы - неизвестно". Занесло нас совсем, лошадки мокрые, как из воды вытащены, только сосульки у них на гривах побрякивают, - ни вперед нам ни назад! Тут батюшка и говорит: "Вернемся домой!" "Куда ж, - отвечаю, - теперь домой, коли и след наш уже замело? "Ну так поезжай, - говорит, - куда хочешь, только на месте не стой, потому что этак и мы замерзнем, и лошади". Ударил я по лошадям, - снова поехали. Еду, еду, еду, - ничего ровнехонько перед собой не вижу, чувствую только, что еду. Вдруг будто сила какая схватила меня за руки: "Останови лошадей!" "Тпр-у-у!" - подобрал я вожжи: лошади стали. "Что ты стал, Онуфрий? - спрашивает батюшка. - Поезжай, не стой: шибко мороз пробирает". У меня тоже руки окоченели и веки на глазах смерзлись, а отчего-то я все-таки остановился. "Ну, - говорит отец Андрей, - коли уж остановился, так слезай, посмотри, нет ли какого следа, не заметишь ли чего-нибудь". Так я и сделал, но только ступнул - да и рухнул куда-то. Кричу: "Спасите!" Ухватился руками за какой-то куст и повис на уступе глубокого оврага, над самою пропастью: слышу, как плещут подо мною волны и шумят, сталкиваясь, льдины. Батюшка соскочил с саней, схватил меня за руки да с великим трудом втащил обратно на верх уступа. К этому времени немножко уж рассвело, - осмотрели мы место, да так руками и всплеснули: один только еще шаг - и смерть бы неминучая и нам самим, и лошадям! Пали мы оба на колени, помолились и поблагодарили Господа Бога, что чудом таким спас Он обоих нас от погибели. Тут мы опознали место и повернули на Волю. Дорогой я и спрашиваю:
- Батюшка! Что это такое было, что мне будто ктото крикнул: "стой", будто схватил кто за руки?
- А ты и не знаешь? - говорит - Это ангел-хранитель. - А чей, - говорю, - ваш или мой?
- Вот это неведомо: мой ли, твой или, может, твоего или моего младенца невинного. Мы ведь с тобой грешные люди. После этого, Никола, я хорошо понял слова псалма: Яко ангелом своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих... Ну, как там далее сказано? Яко на мя упова, и избавлю и: покрыю и, яко позна имя мое. Воззовет ко мне, и услышу его: с ним семь в скорби, изму его и прославлю его. В нужде, в беде, в горе Бог будет с тобой, и легче тебе будет, и не впадешь в отчаяние. Бог выведет тебя из всякой опасности да еще и прославит тебя. Расскажу тебе то, что сам испытал. Вот как было дело. У нас на посаде, при самом въезде, в том месте, где каменный дом рыжего еврея Хаскеля, стоял еще старый деревянный, и жил в нем очень юркий жидок Мендель, бросавшийся на всякие предприятия. Наши посадские повадились ходить к нему на выпивку, на медок; бывал и я, хоть и не часто, за компанию с приятелями. Жидок продавал и билеты лотереи от начальства. Вот однажды выпили мы с приятелем по стаканчику меду, и взяла меня охота попытать счастья. Вынул я деньги да и говорю Менделю: подай билеты! Полез он в ящик, вынул три номера, записал их, - я взял расписку, завернул ее в бумажку и сунул в карман. В ближайшую субботу случился во Львове розыгрыш, и мои номера выиграли. А был у нас на посаде пьяница горький - Бартушкевичем звали, - отавной полицейский чиновник, за пьянство изгнанный со службы, шатавшийся по жидовским домам, подбивавший посадских заводить тяжбы, да строчивший им прошения. На ту пору, как привезли номера из Львова, он как раз был у Менделя. Еврей взял свою книжку с номерами, стал отмечать в ней выигрыши; Бартушкевич тоже наклонился над столом и смотрел в книжку - не выиграл ли кто из посадских, рассчитывая на выпивку от счастливца. И вдруг Бартушкевич как крикнет не своим голосом: Тройной выигрыш! все три номера выиграли!" Жид аж побледнел и весь затрясся.
- И славный выигрыш - 400 червонцев, - продолжает Бартушевич. Жид схватил его за плечо: молчи! Тот не унимается:
- А кто выиграл, знаешь, Мендель? Онуфрий Грушкевич! Я знаю, я был тогда, как он ставил. Первая ставка была Деребецкого, вторая Микитовича, - по полтиннику ставили... А потом пришел Онуфрий, и поставил целый рубль. Не так ли?
- Так, - говорит еврей, - но молчи, не болтай!..
- Зачем молчать? Я сейчас пойду скажу ему: он человек хороший, не пожалеет за такое известие десяти рублей, а может и больше даст, и пропьем...
- А я, - сказывает жид, - дам сто, надо только иметь ум... Видишь, тут никого нет...
- Ну, так что ж?
- А вот что... Кроме нас двоих, никто ведь не знает, что выиграл Грушкевич и что у него расписка.
- Ну..
- Ну... Так не велика хитрость расписку у него из мошны вынуть, а на ее место положить другую.
- Ну нет, велика! - отвечает Бартушкевич: Онуфрий ведь никогда больше одного стакана на пьет.
- Можно поднести медку покрепче, позабористее, понимаешь?
- А! - говорит Бартушкевич, - понимаю! Этакого, значит, меду крепкого, с белым порошком?
- Хоть бы и так! - сказывает жид
- А полиция, судебный следователь, а доктор, следствие, комиссия, вскрытие...
- Ай-вай! - крикнул жид. - Ты так говоришь, будто ты никогда не бывал полицейским чиновником и не умеешь обделывать такие дела! Ведь ты знаешь, что доктора скажут, ежели с ними сначала хорошенько побеседовать... Скажут: "Удар, помер скоропостижно". Судья наш Подгурский тоже не станет мешать, когда получит, что будет следовать на его часть, и все будет ладно.
- Н-да, пожалуй... Ну, Мендель, так и быть, пусть будет по-твоему!.. А мне сколько?
- Сто рублей.
- Мало.
- Ну, так сколько же?
- Сто червонцев. Жид хотел возражать, но одумался, они ударили по рукам и тут же выпили по стакану медку за мою погибель. А я и думать забыл про лотерею. Только накануне того дня, снится мне широкая и глубокая яма; хочу через нее перескочить, прыгаю и на другой стороне падаю на крест, а крест тот перепачкан в грязи. Тут я проснулся, ощупываю кругом себя: слава Тебе, Господи, - я на своей постели, это только сон. Не успел я одеться и Богу помолиться, приходит Мендель.
- Пан Грушкевич, я к вам с большой просьбой. Есть хорошенькое дельце ай-вай, какое хорошенькое! Дешево продается дом: нужно внести задаток, а денег-то у меня как раз и нет. Деньги все по людям на процентах. Прошу Вас, ссудите 200 рублей под расписку, - отличный процент дам. Деньги у меня лежали без дела, - отчего, думаю, не дать? Пусть берет жид! Полез я в сундук, вытащил мешок серебряных денег, отсчитал ровно 200 рублей, завязал в тряпичку и положил на стол.
- Ну, дай же вам Бог здоровья, - говорит Мендель, что выручили в нужде. Пойдемте теперь ко мне, я напишу вам расписку
- Пиши здесь, я сам пошлю купить гербовую марку, отвечаю.
- Как же стану я здесь писать! А где же будут наши магарычи?
- Коли за этим дело стало, так и у меня найдутся
- Нет, таких, как у меня, не найдется! Я ведь знаю, вы любите при случае полакомиться стаканчиком старого янтарного медку, того, что у меня покупают только для больших господ.
- Куда, - говорю, - в такую рань меды распивать!?
- Отчего же? У меня есть рыбка вкусная, знаете, понашему, по-еврейски, приготовленная. Под такую рыбку медок со вкусом пьется, хоть бы и до свету Признаться, соблазнил меня жид, слюнки потекли у меня на еврейскую рыбку; беру тряпицу с деньгами в руки, - идем! У Менделя мы застали Бартушкевича, бывшего уже крепко навеселе. Когда мы вошли, он приподнялся с места, качнулся как бы для поклона, мотнул головой, погладил ус, опрокинул в себя остаток водки из стоявшего перед ним шкалика, сплюнул и опять сел. Мендель стер пыль с лавки и попросил меня садиться, подошел к Бартушкевичу, посмотрел на него как-то особенно, в упор, и положил перед ним приготовленную заранее марку из шкафчика.
- Двести рублей на год по шести процентов? спрашивает Бартушкевич. Я кивнул. Бартушкевич, старый приказный, мигом состряпал расписку, еврей подписал. - А свидетели? - спрашиваю. В эту самую минуту в шинок вошли двое мещан и подписались за свидетелей. Получив от Менделя по стакану водки, мещане пошли дальше, куда им нужно было. Меж тем стол накрыли, поставили блюдо рыбы с разными душистыми приправами и с перцем, положили витой еврейский калач. Стали мы с Бартушкевичем уплетать рыбу за обе щеки и когда все начисто съели, явился Мендель с янтарным медком. Первый стакан он поставил передо мной, второй перед Бартушкевичем и третий себе. - Ну, дай же нам. Боже, здоровья! Взял я стакан, хочу поднести к губам и вижу: мед подернулся какою-то беловатою пленкой. Я сдул ее, откушал немного и только хотел глотнуть порядком, вдруг на дворе как поднимется шум, крик, вопль! Мы разом вскочили на ноги, бросили стаканы и побежали на улицу. Оказалось, поймали вора: мужичонка какой-то стащил у еврея мешок с телеги и бросился бежать по улице. Евреи его догнали, схватили, - бьют, таскают за волосы, топчут ногами; мужик ревет благим матом... Сбежался целый кагал евреев со всего посада, всякий кричит: "А бей! А бей!" - и колотит несчастного чем попало. Меж тем жидок, Менделев сын, смекнул, что в шинке никого нет, что никто его не увидит, - хвать из одного стакана, хвать из другого, - глотнул медку порядочно. Тут вдруг ему бросилось в глаза, что из одного стакана, из моего, хвачено слишком много, заметно будет. Что делать? Недолго думая берет жидок да и переменяет стаканы: мой ставит перед Бартушкевичевым местом, а его перед моим. Когда перепалка кончилась, и вора полицейские стащили в участок, входим мы обратно в шинок, садимся на прежние места: вижу я, что из стакана порядочно отпито, но не обращаю на это внимания, - продолжаем пить и осушаем стаканы до дна. Мендель налил было мне еще стакан, но у меня тогда было правило: никак больше одного стакана не пить. Беру расписку, прячу в карман и хочу уходить... Вдруг вижу: у Бартушкевича губы совсем посинели, глаза выкатились... Он с трудом приподнялся с места, зашатался на ногах, как пьяный, и со всего размаху грохнулся наземь. - Пьян? Нет, не пьян! - Пьян! - говорит Мендель. Смотрю я на еврея: побледнел, как полотно и трясется весь, как в лихорадке. Вот те на! Гляжу: жидок тоже бегает по избе, скорчившись в три погибели и ухватившись за живот обеими руками: "Ай-вай, вай!" Чувствую сам: не хорошо мне, что-то тошнит... Мед, должно быть, какой-нибудь такой скверный... Я к печи, вытащил горшок с теплой водой, стал пить ее насильно и выпил с полчетверти... Вернул я жиду весь его мед и всю рыбу, и тем спасся. Смотрю: жидок лежит уж на полу, а Мендель наклонился к нему и спрашивает по-своему, по-еврейски: не пил ли он меда? Жидок кивнул головой, что пил. Стали лить ему в рот теплую воду, да он уж стиснул зубы и выпучил помертвелые глаза. Бартушкевич бьется в предсмертных корчах, но собрал последние силы и говорит: "Грушкевич, ты выиграл все три номера; жид хотел тебя отравить, а отравил меня... Мендель меня отравил, Мендель!... Он хотел вынуть у тебя из кармана твою лотерейную расписку.. Стаканы переменили... Ох, ох!" - И захрипел предсмертным стоном. В шинке ни живой души чужих не было, одни только еврейки выли, растирая и обливая водой своего Хаима. Но Хаиму все это было уже не нужно: лишь по временам он еще подергивал то одной ногой, то другой, и изо рта у него сочилась пена с кровью. Бартушкевич был немного сильнее и промучился дольше; наконец, и он заревел в последний раз, как дикий зверь, и затих. Смотрю я на все эти чудеса и знаю уже, что такое и отчего случилось, но не знаю, как мне быть и что делать, - стою, пью теплую воду, чувствую, что гибель пронеслась уже над моею головой, и повторяю себе в душе: Падут во мрежу свою грешницы: един есмь аз, донедеже преиду. Ах, какая истина, какая святая правда в этих словах сто сорокового псалма. Впадут грешники в сеть, ими самими расставленную, я один останусь! Попал Мендель в сеть свою: лишился единственного сына, кормильца и опоры в старости; погиб Бартушкевич, злоумысливший вместе с ним на жизнь мою. Пораздумав обо всем этом, беру шапку и хочу уходить, но не тут-то было! Корчмарь Мендель, видя, что на полу уже два трупа, а я жив и здоров, обо всем знаю и с лотерейной распиской в кармане собираюсь уходить, спохватился, стремглав бросается на улицу; запирает свое заведение на замок и поднимает ужаснейшую тревогу. На крик сбежались евреи, галдят, шумят, потом все разом устремляются в избу, чтобы убить меня, как будто я виновник смерти двух человек. Изорвали на мне всю одежду, избили меня, исцарапали, изувечили, точно Аманову куклу в жидовский свой праздник Пурим, наконец, вытащили на улицу и связали по рукам веревками. Что дальше они со мной делали - не знаю: очнулся уже в арестантской, на соломе, без одежды, без шапки, без кошелька, а там было у меня немало наличных денег; еврейская расписка на 200 рублей и лотерейная расписка на выигрыш в 400 червонцев. Открыл глаза, смотрю на себя и дивлюсь: что такое со мной случилось? Хочу встать - не могу, ноги изранены, на спине вздулся желвак в добрую тыкву, волосы на голове повырваны, под глазами кровоподтеки... Тут вспомнились мне Бартушкевич, Мендель и его Хаим, пришел тоже на ум и сон мой: яма глубокая и широкая, - гибель неминучая была передо мной; я перескочил через яму, Господь спас меня; но упал я на крест, испачканный грязью, - понес муку от еврейских рук... Боже, Боже!.. Сижу на соломе в арестантской и ничего не могу выговорить, кроме: "Господи, помилуй!" Сто раз повторил я слова эти, и все никакие другие нейдут на уста. И думаю я себе: вот мне не раз приходило в голову, зачем это на полунощнице или на часах положено читать "Господи, помилуй" сорок раз? Теперь я знаю, что сорок раз - не слишком много: сидя в арестантской, во весьто день я больше четырехсот раз проговорил эти слова - и не было слишком много! Эти сорок "Господи, помилуй" положено читать, я уверен, за таких несчастливцев, как я тогда был, - попавших в тяжкую беду и невинно претерпевающих муки... Так вот я, милый ты мой человек, и в арестантской! В голове шумит, точно в мельнице о десяти поставах; всякая косточка, всякая жилочка во мне болит и ноет, язык во рту засох от лихорадки, а может - и от отравы: попало немного. Вдобавок, тоска и беспокойство: что жена подумает, когда узнает обо всем об этом, да не так, как было на деле, а как жиды переиначили? Что народ про меня теперь говорит, да не по нашему только посаду, а и по всем селам в околотке? А тут ни души - с кем бы словом каким перекинуться; раз только во весь день пришел полицейский - узнать жив ли я, и, увидев, что жив, в сердцах хлопнул дверью, запер замок и ушел прочь. Уже к вечеру слышу шаги это были мои ночные караульщики. Уселись у самой двери и завели такой разговор:
- Вишь, вот, богач! Душу черту на лакомство бережет! А все-таки попался, как лиса в капкан!
- А что доктора-то сказывали, что потрошили покойников?
- Да то и сказывали, что мышьяком отравлены!
- Ишь ты, две души загубил сразу! Экая совесть-то каторжная!
- Говорят, завтра приказано заковать его в кандалы, а в понедельник поведут во Львов вешать.
- Мало было ему своего добра - на еврейское еще позарился! Слушаю я все это, слушаю, а сам молчу, не шевелюсь. Вдруг кто-то из них меня окликает:
- Богач, а богач! Ты слышишь? Я молчу, не откликаюсь, они еще немного поболтали да и уснули. Мне не до сна. Избитый весь, двое суток ничего не евший, я все думаю, да передумываю, что со мною будет, все лишь свое "Господи, помилуй" твержу, горячо да сердечно. И на сердце у меня как-то не тяжело, какой-то невидимый утешитель шепчет мне: "Не бойся ничего, перенесешь ты напасть эту: обаче очима твоима смотриши и воздаяние грешников узриши". Вдруг слышу, кто-то тихонько меня окликнул: "Онуфрий! "Я немного приподнялся, подполз на четвереньках поближе к окошку и узнал по голосу дьячка нашего - Адриана.
- Это ты, Адрианушка?
- Я
- Не знаем мы, не ведаем, - говорит Адрианушка, - что тут с тобой делается, что такое случилось, да как. Жиды такую брехню распустили, что послушать их, - волосы дыбом становятся! Меня прислал батюшка: мы с Ваней приставили лесенку, да по ней я и взобрался, чтобы подать тебе покушать. Вот тебе туг пирожок, булочка сдобная, цыпленочек жареный. Принял я все, что он мне подал, но говорю: "Воды, воды!" Он спустился по лесенке, скорехонько вернулся и проталкивает мне сквозь решетку кувшинчик с водой. Ах, милый внучек, что это за вода была! Покушал я вволю, немного покрепче стал и рассказал Адриану сейчас же все, как было дело-то. Побежал Адрианушка, но через час - опять у моего окошка.
- Приказал, - говорит, - батюшка, чтобы ты был покоен: выйдешь ты из этого несчастья благополучно.
- Я не беспокоюсь, - говорю, - и не боюсь: совесть моя чиста. Бог выведет меня из этой беды. Я знаю, жиды сговорились с начальством и хотят уморить меня голодом, чтобы правда не вышла наружу, на свет Божий. Ступай с Богом, да скажи жене, чтобы не убивалась. Старайтесь только как можно доставлять пищу. Что бы мне тут ни подавали, я в рот ничего не возьму: жиды ведь, я знаю, постараются попотчевать меня тем белым порошком и здесь, в тюрьме. В ту ночь я уж немного уснул. На следующий день входят доктор, за ним полицейский чиновник и солдат с кандалами.
- Ну, как поживаете, пан Грушкевич? - спрашивает доктор...
- Плохо поживаю: избили меня, а теперь вот голодом морят.
- Немножко попоститься не мешает тем более что вы - настоящий православный русский, к постам привычны, - сказал доктор с усмешкой.
- Ну-ка, Тимофей, надень-ка ты ему рукавички да носочки, - говорит чиновник солдату, и начинают заковывать меня в кандалы, да такие тяжелые, ужас!
- Ну, вот вы и в рукавичках, как настоящий барин, - подтрунивает чиновник. Потом подмигнул доктору и спрашивает: - А как вы полагаете, сколько он может выдержать? Доктор ощупал меня, ударил рукой по плечу со всего маху и говорит:
- За пятьдесят я ручаюсь, а спустя неделю можно повторить... Через неделю еще пятьдесят...
- Ну, нет, - говорит чиновник, - он не будет так глуп, сознается сразу Зачем ему получать еще по пятидесяти палок в неделю, когда висеть все равно придется, так ли, эдак ли? Тут они поболтали еще друг с другом о чем-то по-немецки, потом доктор вышел, а чиновник подошел ко мне и говорит:
- Дашь тысячу рублей, - все окончится благополучно. Мне - сто, для докторов - триста, а остальные - судье и еще кое-кому. Потом стал мне длинно-предлинно толковать, что наехала следственная комиссия, что трупы вскрывали, что в шинке нас было только трое: Мендель, Бартушкевич и я; что Мендель наверное не хотел отравить своего сына, Бартушкевич себя... "Стало быть никто другой не мог этого сделать, кроме тебя, а за это - виселица". Мы, дескать, все это иначе бы оборудовали: вину взвалили бы на Бартушкевича, благо ему теперь уж все равно. На те слова я сказал ему: "Нет, панок, мучайте меня, пытайте или вешайте, - не то что тысячи рублей, полушки единой я вам не дам. Есть знающий мою правоту, и Он избавит меня от этого позора!" Заскрежетал зубами, как бешеная собака, хлопнул дверью и ушел прочь, прокричав на прощанье: "Палок, палок ему надо! Погоди, размякнешь ты у меня, голубчик!" Принес мне полицейский солдат ячменной каши в горшке, кусок хлеба и воды. Ни до чего я не дотронулся. Ночью опять является Адрианушка, приходит от жены и сказывает, что был у нее жидок, Шепс кривой, подосланный Менделем. Мендель, дескать, перестал на меня сердиться и не хочет губить меня. Пусть жена даст пятьсот рублей на докторов да на полицейское начальство, - так они все это переделают по-своему; а не даст - не миновать мне виселицы. Жена, говорит Адриан, отсчитала уж пятьсот рублей, хочет нести деньги и только уведомляет меня об этом. Выслушав рассказ Адриана, я велел сказать жене, чтоб она сейчас же снесла к батюшке все деньги и все бумаги, какие у нас есть, да чтобы не смела никому давать ни одной копейки и с евреями бы ни в какие разговоры не вступала. Адриан принес мне горячей пищи и воды, а ту арестантскую кашу я вылил в опорожненные горшки. На другой день - допрос. Спрашивают только о том, где я добыл мышьяку Я отвечаю, что мне неизвестно, где добывают мышьяк. Как только я сказал эти слова, полицейский чиновник подбежал ко мне, ударил меня по лицу кулаком со всего размаху, так что все перстни его вдавились мне в висок, свалил наземь, - а полицейские насели тут и на голову и на ноги... Отсчитали двадцать палочных ударов - таких, что я свету Божьего не взвидел, и отвели под руки в арестантскую, - сам я идти был уже не в силах. Упал я там на свою солому, облил ее слезами, - точьв-точь как в псалме говорится: слезами моими постелю мою омочу, стал на колени, поднял руки в тяжелых кандалах к небу и начал молиться... Молюсь, а слезы у меня так ручьем и текут: откуда их и набралось столько - не понимаю! Тут вспомнилось мне, как Господь Иисус Христос страдал, как святые апостолы томились в темницах, как апостол Павел говорил о себе: трижды палицами биен бых. От этих слов мне как будто легче стало - не так стыдно и не так больно. Вдруг слышу: раз повернулся ключ в замке, другой - отворяется дверь, и входит пан полицейский секретарь.
- Спасайся, - говорит, - дай восемьсот рублей, и мы все устроим; лучше ведь отдать восемьсот рублей, чем болтаться на виселице.
- Не дам, - отвечаю, - ни полушки.
- Сами сумеем взять!
- Как угодно, а я не дам.
- А пятьдесят палок - ничего, выдержишь?
- Как Бог поможет
- И вправду твердый русак! Ну, погоди же, голубчик, будем и мы потверже с тобой разговаривать. Мороз прошел по мне от этих слов, но вера моя в Бога была сильнее страха. Боже мой. Боже! Ночью снова является Адриан и рассказывает, что жена все деньги снесла к батюшке, а батюшка, как только узнал, что мне дали двадцать палок, сейчас же велел запрягать лошадей и поехал во Львов к самому губернатору. Я приободрился духом: я знал, что за прекраснейшая душа наш священник, как он меня любит, как ему жалко, что я здесь невинно страдаю. На следующий день приходит сам полицейский чиновник, говорит со мной, долго говорит - о виселице, о том, как во Львове поведут меня по улицам, за заставу, на тот самый холм, где убивают собак, как поставят меня на эшафот, как палач будет надевать мне петлю на шею, как я буду висеть ужасный, с высунутым багровым языком, как потом зароют меня в одной яме с собаками. А ничего де этого не было бы, когда бы у тебя была хоть капля ума и здравого рассудка, потому как ничего не стоит взвалить вину на Бартушкевича. Когда я ответил ему то же самое, что и секретарю, он ударил меня ногой, и закричал: "Под палками не то заговоришь!" Ушел. На следующий день требуют меня опять к допросу Я перекрестился, вздохнул к Отцу Небесному и иду, - иду с твердостью, как на Голгофу. Впускают меня в канцелярию, я становлюсь там у стенки, но как-то мне вовсе уже не страшно. Очинили паны чиновники перья, закурили трубки, разложили свои бумаги и начинают снимать с меня допрос. Я не признаю себя виновным ни в чем, показываю, как было дело по правде. Вскочил тут полицейский чиновник со стула, подбежал ко мне, да снова как треснет меня по лицу со всего плеча, - я как сноп повалился на землю. В эту самую минуту вдруг отворяется дверь, и входит... окружной полицейский начальник и с ним восемь человек солдат! Заметив меня лежащего на полу, подходит ко мне и спрашивает: "Это вы - Грушкевич?" "Я, - отвечаю, вельможный пан начальник!" Тут он крикнул что-то по-немецки, обратясь к полицейскому и секретарю, вижу - у тех душа в пятки ушла. Сейчас подошли ко мне полицейские и сняли кандалы. Окружной осмотрел у меня лицо, грудь, голову, велел даже снять сорочку; потом взял меня за руку, подвел к креслу и посадил рядом с собой. А чиновник с секретарем стоят, съежившись, у порога, такие на вид бедные, несчастные да желтые, точно вдруг желтуха с ними приключилась. И как только сунется который сказать что-нибудь, окружной притопнет ногой, да как крикнет: "Молчать!". Тут уж окружной снял с меня допрос: как было дело, кто передо мной покупал, почём, какие номера? Потом он велел позвать Менделя, да чтобы тот принес лотерейную книжку с номерами. Оказалось все точьв-точь, как я говорил. У еврея тоже душа в пятки ушла, хочет сказать что-то, а тут: "Молчать!" Начали снимать допрос про Менделя: Мендель слушал мои показания ни жив, ни мертв. Когда окружной кончил допрос, я рассказал еще, как с меня требовали тысячу рублей, как потом спустили на восемьсот, как Мендель посылал к жене моей Шепса и прочее, и прочее. Меня освободили, а Менделя и обоих чиновников заковали в кандалы увезли во Львов и там отдали под уголовный суд. По выходе из тюрьмы первым делом отправился я к духовному отцу моему, покойному Андрею Левицкому, и поблагодарил его за избавление от великой беды. Не вступись за меня покойный батюшка, да не будь прислан окружной чиновник от губернатора, кто знает - чем дело бы кончилось, и какие еще муки пришло бы мне принять! Те пятьсот рублей, что жена хотела отдать еврею, я пожертвовал на новое Евангелие и на серебряную чашу: они и до сих пор в нашей церкви. Николай. Ну а как же все это кончилось? Онуфрий. Да нашлись за меня и еще свидетели. Бартушкевич, как обыкновенно бывает у таких пропащих людей, водился с такою же, как сам женщиной, бросившей мужа. Звали ее Франциска. В тот день, когда они с Менделем порешили сжить меня со свету, дал ему Мендель пятьдесят рублей вперед, в счет, значит, моих четырехсот червонцев Бартушкевич, почувствовав в кармане столько денег, взял с собой Франциску и пошел тягаться по шинкам до полуночи. Вернулись они, крепко выпивши, и Бартушкевич спьяну взял да и рассказал ей о своей сделке с Менделем, как получал деньги и прочее. Сапожник с женой, у которых они жили на квартире, весь разговор этот и подслушали. На другой день - по всему посаду говор: случилось то-то и то-то. Сначала не могли они взять хорошенько в толк, что и как случилось, но Мендель сказал Франциске, что беда, мол, стряслась случайно, по ошибке, однако же, чтобы она зря не болтала, те деньги, что он обещал Бартушкевичу, он выдаст ей. Франциска пуще прежнего стала пить, да раз спьяну и рассказала всю подноготную сапожнику с сапожницей. Когда Менделя отправили скованного во Львов, сапожник с женой стали громко рассказывать, что слышали, и гнать Франциску с квартиры. Дошли слухи до начальства, потребовали сапожника с женой, они подтвердили все, что рассказывали, и Франциску арестовали. Мендель сгиб в тюрьме, не дождавшись виселицы; имущество его продали с молотка и выплатили мне все, что следовало, как по расписке, так и за выигрыш. Франциску продержали в тюрьме что-то с год, потом выпустили, а чиновник... Как-то лет пятнадцать спустя, поехал я в Большовец на ярмарку покупать волов: вижу - стоит нищий, седойпреседой, сгорбленный, нюхает табак из лубяной тавлинки. Присмотрелся к нему - полицейский чиновник, тот самый, что своими золотыми перстнями расписывал мне лицо! Заметив меня, снял он шапку, кланяется: "Благодетель, милостивец, пожертвуйте бедному, несчастному!" - Не узнал! Кажись, и мозги-то у него не совсем уж были в порядке. Я и спрашиваю:
- А как ты прозываешься?
- Подгурский, благодетель мой, Подгурский.
- Ну, ну, - говорю, - ты - Подгурский, а я Грушкевич, - и бросил ему на ладонь двугривенный.
|